Гребенщикова Вера Владимировна

Меня зовут Дарья Меда. Я — правнучка жительницы блокадного Ленинграда, коренной нижегородки Веры Владимировны Гребенщиковой (10 августа 1904 – 8 августа 1994).

Моя прабабушка — дочь Владимира Антоновича Матусевича, одного из основателей путейского отделения Горьковского речного училища (ныне Волжского государственного университета водного транспорта), жена Александра Никаноровича Гребенщикова, потомка нижегородских купцов II-й гильдии Гребенщиковых.

В 1930-х годах прадедушку Александра должны были репрессировать, но один хороший человек пришел и сказал: «Саша, завтра за тобой придут. Собирай семью и уезжайте из города». Так семья моей прабабушки оказалась в Ленинграде, точнее, сначала в селе Турбанка Ленинградской области, где родился мой дедушка Михаил, папа моей мамы.

На время начала Великой Отечественной войны у них было трое детей: сын Александр 8 июля 1927 г.р., сын Михаил 31 марта 1939 г.р.  и дочь Нина (дата рождения неизвестна). Когда началась война, им пришлось переехать в Ленинград к родственникам. Там, по адресу: ул. Рылеева, д. 10, кв. 3., жили свекровь моей прабабушки Гребенщикова Олимпиада Григорьевна со своим старшим сыном Степаном Никаноровичем. Дальнейшая подробная история их жизни в блокадном Ленинграде и о том, как они выбрались оттуда во время эвакуации в апреле 1942 года, описана в записях бабушки Веры, фотографии которых я прилагаю к этому письму. К сожалению, 1-я страница утеряна.

Вера Владимировна с супругом

 

История Веры Владимировны Гребенщиковой (Матусевич). Из дневника

… прямо по земле, подстелив под себя травы да веток. И ели-то впроголодь, и воду пили сырую из глинистой речки с красивым названием «Мысленка». Отпускать сына за хлебом в Ленинград я тоже стала бояться. Дорогу начинали бомбить на всем протяжении. Что же делать, что делать? Надо уезжать в Ленинград совсем. Там спокойней, немца туда не пустят. Как-нибудь проживем у своих. Вместе-то даже лучше. Да, только туда и немедленно. Наш сосед, очень добрый старичок, забил мне окна в квартире досками, подняли мы с ним буфет, выбросили осколок. Не знаю, жив ли остался тот старичок сосед после войны, не имею о нем сведений, в вот дом, в котором мы жили, сгорел от бомбежки. Так вот, взглянула я на свое обжитое гнездо хозяйским оком и заперла собственноручно дверь квартиры. Один ключ взяла себе, другой отдала соседу. Мало ли что понадобится, да и муж вернется, ключ-то нужен будет. С тем и ушла. Навсегда. Взяла я с собой пеленок узелок, смену белья для всех, сами одели что получше и пошли к станции. Нам повезло, последний день ходил пригородный поезд. В дороге несколько раз беспокоила воздушная тревога, выходили, прятались по кустам. Все-таки доехали, добрались. В Ленинграде я почувствовала себя как в раю. Тишина, нормальные условия жизни и в магазине паек дают аккуратно. Кое-что даже без карточек продается. Стеснили вот мы своих, целая орава нас приехала, но ничего: приняли нас тепло. А вскоре и муж явился. Исхудавший, с нездоровым, желтым лицом. Муж рассказывал, что их бригаду разбомбило, многие погибли, а тем, кто остался, предложили отправиться по домам, кто как сумеет. Сначала он домой, на фабрику добрался. На фабрике — ни души, а дома его сосед встретил, рассказал все про нас и ключ передал. Муж сумел прихватить немного теплых вещей для нас, сухарей, крупы из домашних припасов. Шел он в Ленинград чуть не полдороги по шпалам, а потом его взяли солдаты, подняли на свой состав на ходу. Устроился муж в Ленинграде на работу очень быстро. Правда, совсем не по своей специальности. Но, как без дела болтаться, он не привык. Да и карточку продовольственную надо получить. До 8 сентября блаженствовали. А восьмого – первая бомбежка! Вздрогнула земля под Ленинградом, застонала. Все рушилось, грохотало, горело. В первую же бомбежку немцы разбомбили Бадаевские склады, и они сгорели. В этих складах были сосредоточены продовольственные запасы. Город сразу сел на голодный паек. Я начинала волноваться. На моей ответственности лежала забота накормить всех каждый день. А чем и как?! У нас запасов почти нет. У брата с матерью тоже немного. Хорошо, что у брата был запас дров небольшой, его нам хватило недолго. Сын первое время ходил с товарищами (которых сразу приобрел себе в Ленинграде) на окраины города, и там на брошенных огородах они с риском для жизни собирали зеленые листья капусты. Эти листья валялись на земле от срубленных давно и увезенных вилков. Однако риск с каждым днем увеличивался, и я запретила сыну ходить за капустой. Капуста поддержала нас. Я даже сумела посолить баночку. А бомбы продолжали грохотать над городом. Нашему району почему-то здорово доставалось. Рухнул дом напротив нас, зияли оголенные внутренности, торчали местами сохранившиеся стены. В одном углу прижалась заправленная кровать. И одеяло, и подушки лежали на ней аккуратно. Внизу в куче щебня и кирпичей трудились люди, раскапывая мертвецов и полуживых. Мы первое время бегали в бомбоубежище, потом перестали. Привыкли, да и сил не хватало. Саня, так тот вообще старался удрать от нас при бомбежке. Ему хотелось принести пользу для города, для всех, кто в нем жил. Он с товарищами лазил по чердакам, выползал с ними даже на крышу, горя желанием потушить зажигательную бомбу, выследить что-нибудь важное, поймать шпиона. Но постепенно картина менялась, жизненные интересы угасали в нас, а чувство голода напротив ощущалось все сильней и сильней. Любимой темой разговоров становилась еда. Вспоминали всевозможные блюда, любимые кушанья, восстанавливали их вкус, смаковали. До нас доходили слухи, что некоторые жители города ловят котов, собак и питаются ими.

Мы мечтали и об этом. Но ведь прежде чем съесть кота или собаку, ее надо сварить и сначала, значит, убить. Кто из нас сможет сделать такое… Никто. А пока мы мечтали, в Ленинграде исчезли все коты и собаки. То ли сами от голода, то ли их съели… Кто знает. Ниночка у нас худела и таяла. У меня почти совсем не было молока, а от той мутной водицы, что ей давали в консультации, Ниночку рвало. Миша весь покрылся нарывами, особенно ножки. Нарывы гноились, мокли, чулочки прилипали к ногам. Он одичал, в игрушки играть не хотел, сидел безучастно на диване и глядел куда-то печально. Иногда он качался как маятник взад, вперед и все повторял: «Есть, есть, есть…»

Это было выше моих сил, я в ужасе и в отчаянье кричала на него: «Перестань, перестань, ты мучитель!» Он умолкал тут же и, тихонько вздыхая, лепетал: «Как мне тебя жаль…»

Тогда и бросалась к Мишутке и, крепко прижимая к себе, целовала и твердила: «Не отдам… не отдам…»

И снова он уходил в себя, затихая, успокоенный, уткнувшись с головенкой в теплые вещи, что мы набрасывали ему. И только потухшие глазенки выглядывали оттуда, следя за нашими действиями. Он боялся пропустить очередное питание. Мы его, конечно, не обижали, но он требовал «колку». Каждый из нас гнался за коркой, ее долго можно жевать. Хлеба давали 125 граммов. Как тут их делить! А я делила каждую пайку на три части, на три питания. Я много читала раньше книг об освоении севера. Меня привлекали эти мужественные люди, упорно стремящиеся к достижению своей цели. И мне запомнилось, что лучшие из них старались разумно распределять продовольствие. Я думаю, что моя дележка пайка помогла мне отчасти. Московский парад на празднике Октября в 41 году произвел на нас ободряющее впечатление. Мы поверили, что наши беды временные, Ленинград не отдадим, впереди победа. Только очень хотелось дожить до нее, а силы падали, голод делал свое дело. В начале декабря умер брат мужа. И произошло это совсем неожиданно. Он все ходил на ногах, ни на что не жаловался, иногда только ложился и то ненадолго. Муж тоже с трудом передвигал ноги и начал сильно опухать, но на работу ходил. Даже в народное ополчение записался и часто оставался там ночевать. Однажды он еле пришел домой. Говорит, вползал по лестнице на коленках. Его вызывали в тот день в военкомат. А когда увидели лицо, раздутое как пузырь, сгорбленную фигуру, едва стоящую на ногах, вежливо отослали домой. Полежите, дескать, немного, оправитесь и придете опять. Муж прятал от меня глаза, старался изобразить улыбку. Я подошла к нему, обняла, прижалась и не выдержала, всхлипнула. Его рука скользнула по моему плечу, обессиленно упала, и весь он ослаб, пошатнулся. Через несколько дней муж слег и больше не встал. Хоронила я его в гробу и отвезла на лошади, что было большой редкостью тогда. Начальник моего мужа, где он работал последнее время, проявил к нам большое внимание и сердечность.

— Ваш муж был слишком хороший честный человек, — сказал он мне на прощание. Что означали его слова, какой смысл он вкладывал в них, не знаю. В то время было ни до чего. Я и сама жила как в тумане, ходила по инерции. А ходила каждый день куда-то, старалась достать, выменять. То несколько досок для печурки, то кусок хлеба, или за водой на Неву. И на каждый поход затрачивала массу времени. Один раз почему-то заблудилась и вернулась домой к ночи. Пришла с пустыми руками. Ниночка лежала в обледенелых пеленках. Я вынула ее оттуда и прижала к груди, отогревая. Она пискнула, зашевелила губками. Я дала ей грудь. С неожиданной силой Ниночка принялась жевать ее, стараясь получить хоть капельку живительной влаги. Но ничего не было. Крепко сжав губы, я терпела эту пытку. Было больно, очень больно, но Нина все-таки успокоилась и закрыла глазки в тяжелом забытьи. Мужа мне помогла зарегистрировать в ЗАГСе моя соседка. Но смену с моим сыном Саней они стояли в огромной очереди не один день. Могу ошибиться, но мне помнится, что в очереди той стояло до них человек четыреста. А регистрировали в ту тяжелую зиму 41-42 годов далеко не все. Это было ни по силам, ни по возможности. Когда мы с сыном собрались выносить из дома отца, я позвала проститься его мать. Она сидела на диване, склонив голову к спинке, и как будто дремала. Мать не встала, а только подняла голову, и в ее лице промелькнуло безумие.

– Как, наш Санечка, наш кормилец… – Она не договорила, глаза остановились, застыли в ужасе.

Мать умерла. Через несколько дней я отвезла ее в ближайшую больницу. Положила на лыжи спелененную в одеяло, привязала и потащила. Так делали многие, так посоветовали мне. Меня поразило обилие мертвецов, лежащих во дворе больницы. Лежали в одиночку и штабелями. Поклонилась я матери, попросила молча прощения и ушла. А над нами все туже и туже сжималось кольцо Ленинградской блокады. Не было воды, света, не было дров, замолчало радио. Это молчание действовало хуже всего. Словно отрезали нас от всего мира, оставили умирать в одиночестве. Саню я еще с осени устроила на рационное питание в школу, куда записали его сразу по прибытии в Ленинград. Сдала в школу его продовольственную карточку. Пусть, думаю, будет питаться там аккуратно, три раза в день. Очень добрый, по натуре душевный, Саня каждый день старался принести что-нибудь, хоть капельку для Миши. То пол-оладышка, то кусочек печенья, ложку каши, горстку песку сахарного. Им запрещали отрывать от себя эти крохи, но они (правда, не все) все-таки ухитрялись. Любовно смотрел Саня на медленно жующего Мишу и поглаживал его по кудлатой грязной головенке. На Новый год школьникам устроили елку. Саня прибежал оттуда как сумасшедший, зажимая в ладони «подарок».

– На, возьми скорей, а то мне трудно терпеть… Да поставь на печурку самую большую кастрюлю для чая, будем все пировать, — добавил он. Зима в 41-42 годах стояла необыкновенно лютая. Холодно было и в комнатах, принесенная вода замерзала. Я все больше таскала снег. Ходить за водой на Неву далеко, сил не хватало. Вот и набирала снега в ведра. Принесу да разогреваю в кастрюльке на нашей печурке. Вообще холод одолевал хуже голода. Он сковывал заживо, не давал забыться. Надо двигаться, надо жить, а не замерзать, укутавшись в тряпки. Мне приходилось двигаться, я и сама заставляла себя что-нибудь делать. Саня в солнечные дни уходил греться на улицу, в школу бегал, а вот Мишутка сидел сиднем в шубке, валенках и шапке, замотанный теплыми тряпками. На пол он сползал только при очередном питании. Я, чтоб развлечь его, задержать на полу, придумала «поварское занятие». Вместе с ним резала очередную дольку хлеба на мельчайшие кусочки и заставляла его подпекать эти кусочки на игрушечной сковородке. Потом делила подпеченные кусочки на три кучки.

– Одну кучку посыпь сам солью, другую песочком (детям давали песочку), а третью так съешь, тоже вкусно, ведь кусочки подпеченные, говорила я ему. Все это запивалось большим количеством воды.

Подобную процедуру мы проделывали три раза в день. Вместе с нами участвовал и Саня, когда был дома. Он тоже любил возиться со своими кусочками. Когда кусочки съедались все, Миша печально глядел на меня, опускался на пол и пальчиком, помочив его в слюне, собирал пыль с пола. Все, что можно было съесть в квартире, мы съели. Кофе, горчицу, клей, вазелин… все оказалось съедобным. Варили кусочки ремня, кору с поленьев. Один раз я видела, как по улице ехала лошадь с кадушкой на санях, а в кадушке соленая «хряпа». Хряпой называли соленую капусту из зеленых листьев. И вдруг кадушка свалилась на бок, часть капусты выпала на дорогу в снег и попала в лошадиный кал. Оказавшиеся поблизости люди бросились к выпавшей капусте и тут же поглотили ее вместе с навозом. Что удержало меня броситься вместе со всеми на капусту? Думаю, что боязнь погибнуть. Я слышала о людях, копающихся в помойках, что это «смертники». А дома у меня тогда еще было трое детей. Без меня они бы погибли. Трупы умерших лежали всюду на улице. На пороге дома, на сугробе, посреди тротуара… Кто падал сам, умирая, где его настигла смерть, и так оставался лежать, кого выносили из дома и оставляли, где придется. Их везли на санках куда-то, на лыжах… Но было и так, что некому вынести из дома умершего, и он оставался лежать там до весны. Вымирали целые семьи, квартиры, дома. Весной их спешно собирали и увозили на машинах, куда положено. Везли полные грузовики, как дрова, и мы, живые, смотрели на них без содрогания. Мертвые не вызывали страха или брезгливости. Они были и нашей судьбой. Жестокой, неумолимой, но заслуживающей высокого преклонения. В феврале умерла наша Ниночка. У нее открылся голодный понос. Истощена была Нина до предела. Я не могла вырвать ее у смерти! Мы с Сашей оплакивали Ниночку горько, безутешно. Это были первые слезы о погибших от голода в нашей семье. Мы словно очнулись на миг, поняли весь ужас происходящего, и это потрясло нас. Опустились руки… Так что же делать теперь… отдаться судьбе мертвых… нет, нет! Жажда жизни, протест поднялись во мне с новой силой, заставили собраться с духом, укрепить оставшиеся силы и бороться, бороться. Не знаю почему, мы трое остались живы. Я считаю это каким-то чудом. Но не только «чудо», а и люди, окружающие меня, оказали большую поддержку нам. И все-таки, если бы не было эвакуации в апреле, не хватило бы нас на дольше. Мы уже начали гибнуть. По утрам не хотели вставать, идти за хлебом. Лучше мы не будем есть сегодня, соглашались Саня и я. Но у нас ведь был еще третий участник нашей жизни. Он ничего не говорил, он разучился говорить. Однако глаза его пытливо поглядывали из-под кучи тряпья. И мы вставали, кувыркаясь от бессилия, и как обреченные плелись за хлебом. Охватывало опасное равнодушие, подкашивались ноги. При бомбежках не вздрагивали, не прятались по углам, а, напротив, садились к окну, если то был день.

— Быть может, нас поскорее убьет, – говорили мы.

Один раз загорелся в воздухе немецкий самолет и огненным факелом падал на землю. И мы с Саней радовались. Нет, не все еще угасло в нас! Только вот спать по ночам перестали. Лежали и смотрели в потолок. Все трое. И так хотелось есть… Есть хотелось всегда, все время, это было навязчивой мыслью, а в бессонные ночи мысль об еде обострялась, становилась невыносимой. Есть требовал наш организм, он не хотел умирать от голода. Так можно сойти с ума, нельзя не спать… это страшно… И тогда я придумала петь по ночам. Пели песни, что узнала я в детстве от матери, пели все песни, что приходили на ум. Мы даже не пели, а выли… выли, как волки в ночи. И слушать нас было бы жутко. Но пение отвлекало от действительности, утихало чувство голода, появлялась нужная усталость, и мы забывались в тяжелом сне. Утро не приносило сил или успокоения, но сон давал возможность продолжать жизнь. Не надо падать духом… надо бороться… — снова и снова повторяла я себе.

— Мама, — как-то позвал меня Саня, — чего ты задумалась… не надо. Скоро тепло будет, я сделаю тележку на колесиках, посадим в нее Мишутку и поедем по шпалам в Горький к дедушке с бабушкой. Они обрадуются… а дорогой травку жевать будем, есть такая вкусная, полезная… может, кто и кусочек подаст… я заработаю, — поправился он смутившись. Я улыбнулась, не разочаровала сына. Ведь надежда помогает жить. Когда однажды заговорило радио, мы смеялись и плакали от радости, обнимали друг друга. Даже Мишутка ожил. И хоть бомбили нас по-прежнему, даже прибавился артиллерийский обстрел, все равно появилась надежда на спасение. Особенно нравились по радио слова: «Герои ленинградцы, Родина-мать не забудет вас никогда». Спасение пришло вовремя. Мишутка опухал весь, Саня напротив превратился в скелетик с синеватым прозрачным лицом. У меня опухли ноги, и я могла носить только мужскую обувь. Все это было началом конца. Когда я прочитала объявление об эвакуации, наклеенное на стене какого-то дома, то сначала не поверила своим глазам. Пошла в Райсовет. Все оказалось правдой. Земля уходила из-под моих ног, все закружилось. Кто-то помог присесть, кто-то принес водички. Посидела я немного, отошла и скорей домой. Дома снова слезы и радость, но и тревога. А вдруг ничего не получится. Начались хлопоты, хождение, оформление документов. Как я сумела справиться с делами, понять не могу. В назначенный день мы двинулись из дома. Сердце резанула боль… С какого мы уезжали вокзала, не помню, но сесть оказалось непросто.

Никто ничего не знал. Никаких сопровождающих, никаких распорядителей. Наконец мне показали вагон, и то неуверенно. И вот мы едем. Нельзя передать словами наше состояние, и я даже не стану пытаться этого делать. Сколько ехали, куда приехали сначала, не помню. Все осталось как в тумане. Высадили нас в каком-то селении, недалеко от Ладожского озера. Разместили в церкви. Сказали: ждите, всех перевезем, только не сразу, а по очереди. Нас много, а машин мало. Жили в церкви четыре дня. Паек давали хороший, хлеба достаточно, даже шоколадом оделяли. Хорошо, что у нас были с собой санки. Мне их дали в Ленинграде одни соседи. На них мы и вещички свои довезли до вокзала, и Мишутку. И в вагон затащили их, а теперь они опять пригодились. Мы сидели на них, а не на каменном полу церкви. Пока ожидали своей очереди, многие умерли, а многие уже переехали на другой берег. На озере появились местами закраины. Поговаривали, что переправу придется приостановить. Ведь мы пропадем здесь, соображала я. Поговорила с одним, с другим и выяснила, что надо «дать» диспетчеру, поделиться своим пайком. Раздумывать тут не приходилось, время подгоняло… Так и сделала, как мне сказали. Перевезли нас, кажется, последним рейсом. Санки все-таки пришлось бросить. На другом берегу вовсе пустое место. Чистое поле, покрытое талым снегом, местами водой. Всюду обломки шпал и рельсов. Немцы похозяйничали тут недавно, и железнодорожная ветка разрушена. К основной магистрали идти пришлось далеко. Я несла Мишу на плечах, Саня – узлы. Шли спотыкаясь, вязли в снегу, утопали в воде. В ногах хлюпало, они отяжелели, а силы и так уже на исходе. Я боялась за Саню, он несколько раз падал и лежал, не имея сил подняться. Наконец показался состав теплушек. «Как-нибудь, сынок, как-нибудь, – просила я… – Это последнее усилие». Когда подошли к одной теплушке, потом к другой, то поняли, что нам не попасть в них. Народ в теплушках стоял вплотную, да и залезть, подняться почти невозможно, слишком высоко. Но не оставаться нам здесь, в поле, когда мы уже у цели. И опять кто-то подсказал, надоумил. В одной теплушке стояли у края мужчины… Я нерешительно протянула им пачку табаку.

– Поднимите нас, – попросила я со слезами.

Они подняли, табак взяли, спасибо сказали. А я прихватила с собой две пачки. Муж и его брат не курили совсем, а табак им давали по карточкам первое время. В Ленинграде табак был в большой цене. Мишу мы с Саней устроили на узлах, сами ехали стоя. Так и ночь простояли не спавши, но радовались. На другой день где-то остановились, и нам объявили, что будут кормить обедом. В несколько потоков выводили нас из теплушек и кормили обедом на вокзале. Обеды были очень обильные, вкусные, давали много хлеба и сахара. Поили чаем на остановках, появились женщины с молоком, лепешками, огурцами. Мы ели за обедом досыта, но вот эти женщины со своим товаром вызывали у всех желание что-нибудь купить. Еще бы! Это было так необычно для нас, ленинградцев. Люди жадно набрасывались на продавцов, что-нибудь покупали и ели, ели. А те начали бояться нас, боялись, что разнесем весь их немудрый товар без оплаты, а заодно и их самих. С криками «ленинградцы, спасайтесь» спешили прикрыть, спрятать товар и убежать с ним подальше. Я боялась что-нибудь покупать лишнее, сверх нашего пайка и обедов. Из книг я знала, чем может кончиться такая неумеренность на изголодавшийся желудок. И правда, вскоре у многих ехавших людей начался понос. Понос косил ослабевших людей, едва успевали выбрасывать трупы из вагонов. В вагонах стало свободней, можно было сидеть. Ехали мы недели две. В Котласе состав поворачивал на Урал, а мне с сыновьями надо в Горький. Я не знаю, одна наша семья направлялась в Горький или нет. Только очутились мы на вокзале одни, безнадзорные, беспомощные. Обедов не было, хлеба никто не давал. Правда, в дороге мы не все съедали, часть сухого пайка я приберегла, и теперь он нам пригодился. Но пословица гласит: «На каждую старуху есть проруха». Я купила молочка, уж очень мне захотелось, любила я его. И начался у меня понос. Чувствую пропадаю. Составы идут на Горький, но все вагоны с боеприпасами, и нас никто не сажает. Написала я дедушкин адрес на бумажке и Сане передала. Говорю: в случае чего разыщи его, доберись как-нибудь в Горький. Только Мишу не бросай, вместе с ним. Это мой наказ тебе. А сама пошла в одно место, сняла с себя платье, завернула его в бумагу и вышла на перрон. Платье хорошее, новое, нарочно одела его на дорогу. Саню покричала. Он пришел и Мишу принес на руках. Вижу: состав какой-то новый стоит. Спрашиваю: куда направляется? Говорят, кажется, в Горький. Разыскала я проводницу, прошу прихватить нас. Она ни в какую, говорит, везде полно набито. Я продолжаю просить… даже не слушает. Вытаскиваю тогда из-под пальто сверток с платьем, показываю. Она подумала. Платье очень красивое, вижу — понравилось. Соблазнилась проводница.

— Ступайте скорей в вагон, скоро поедем.

Сказала и сунула сверток к себе. Мы не заставили просить, сели на указанное место… В вагоне тесно, битком набито. И сидят, и стоят, а к нам сочувственно отнеслись, подвинулись, даже Мишутку положили на лавке. «Ленинградцы», — говорят жалостливо. В Горький приехали утром. Сначала нас в санобработку повели, и все наши узлы пропустили через санобработку. Потом взяла я Мишу на плечи, а Саша меня за руки, и двинулись. Узлы сдали на хранение, упросили. Не дотащили бы мы их, ослабели. Шли, отдыхали на каждом крылечке, на каждой лавочке, а идти надо было на ул. Лядову. Не помню, ходили тогда трамваи или нет. Только мы шли пешком. Пришли к вечеру. Открыла я дверь в квартиру родителей, остановились мы у порога, в коридорчике. А дверь в комнату приоткрыта. Дедушка заглянул в просвет двери и крикнул маме:

— Поди-ка, мать, посмотри, там какая-то девочка пришла с детишками.

Вышла мама, взглянула и охнула:

— Да ведь это Вера, наша Вера с ребятами!

Выбежал папа… слезы, поцелуи, вопросы, восклицанья. Провели в комнату, Мишу посадили на кровать, Саню в кресло. Меня хотели раздеть да тоже усадить, а я не даю раздеть себя, ведь я голая. Пальто одето прямо на голое тело. Платье отдала, а белье выбросила… грязное оно было. И пришлось маме прежде всего одеть меня во все свое. В мамином халате села я на кровать и вдруг повалилась. Вызвали скорую помощь, отправили меня в больницу, лечить от голода. Все-таки хватило у меня сил добраться! Пролежала я в больнице больше месяца. Видно здоровый организм был. Ребята тоже живы остались. Выходили их дедушка с бабушкой. Но тут начинается новая жизнь. Ведь мы родились все второй раз. Здесь в Горьком!

Война пронеслась над нашей страной разрушительным ураганом! Сколько бед принесла она, сколько всего и всех погубила. Нельзя оценить, измерить ее зла, ее последствий обычной ценой. Эта цена жизни, цена здоровья и счастья. До сих пор страна затягивает раны войны. До сих пор люди страдают от потерь и последствий. Вечно живет память о страшных, грозовых годах и благодарность, преклонение, скорбь о всех погибших за счастье людей и всего человечества.

Владимир Антонович (отец Веры), Ефимия Ефимовна (мать Веры), Вера Владимировна, Ольга Владимировна (сестра Веры)

Фото выживших сыновей Веры Владимировны с их семьями

Решаем вместе
Сложности с получением «Пушкинской карты» или приобретением билетов? Знаете, как улучшить работу учреждений культуры? Напишите — решим!